«Горько»

девочка спит

Росла она все время на людях, людей было много и все чужие — воспитательницы и нянечки в детском комбинате, такие же заброшенные в общественное воспитание малыши и громко-грязный неуют неустроенного быта общих комнат, общей кухни, общих коридоров и общих скандалов. Лица вокруг все менялись — сбегали нянечки и воспитательницы, приходили на их место новые, менялись соседи по общежитию — кто увольнялся, кто съезжал, кто семьей обзаводился, найдя вторую половину из местных, более устроенных, и даже тети, спавшие на соседней с маминой койке, были все время разные — менялись; приходили со скандалом: жить в комнате с матерью-одиночкой и ее вечно болеющей дочерью, крикливенькой и страшненькой,— наказание, уходили с радостью: «Господи! Ну, наконец-то, наконец-то по-людски средь взрослых людей поживу». Иногда в комнате появлялись и мужские лица — тоже разные и больше по ночам, она рассматривала их при свете ночника, удобно устроившись на горшке.

Один мужчина у мамы стал появляться очень часто, он носил фуражку и вешал ее на спинку казенного деревянного стула, рядом с детскими колготками и платьицем. А однажды в комнате засуетилось пол-общежития, втащили чужой стол, постелили на него чистую простыню и стали собирать невиданно многочисленный обед, где почему-то не было яичниц и консервов и супа из концентратов, мама принарядилась и оказалась необычно красивой и необычно счастливо улыбалась, а всегда злые соседки, оказывается, тоже умели улыбаться и даже говорить что-то не крикливое:

— Ничего-ничего, сейчас отметим, все путем будет... Эх, и счастливая же ты, Валька, баба, такого мужика подцепить.

Пришел мужчина, в одной руке он растерянно мял фуражку, а в другой держал шоколадный батончик, подошел первым делом к Люське, батончик ей в руки сунул:

— Держи, мамин хвостик! Улыбнулся смущенно от неловкой шутки и погладил девочку освободившейся рукой по голове.
— Спасибо, спасибо скажи!.. — дружно зашипели соседки.

Спасибо говорить не хотелось, она надула губы и промолчала.

За столом все время кричали «горько!», хотя еда вся была вкусная, а мама и этот мужчина время от времени вставали и начинали при всех целоваться. На ночь соседка из комнаты куда-то ушла, и даже Люську положили спать не у мамы, а у соседей.

Маминого мужа звали Николай Васильевич Барышев. Он был начальник, потому что ему сразу дали квартиру. Квартира называлась по-странному — «полуторакомнатная», хотя комнат в ней было целых две, правда, одна совсем маленькая. Мама в глаза его звала «Васильич», за глаза — «мой Барышев» и требовала, чтоб Люська называла его «папа», а когда он приходил с работы, подносила ему комнатные тапочки. Люське было непонятно, почему он сам их взять не может, и сами барышевские тапочки не нравились — они пахли сильно и неприятно, она морщилась, но несла, помнила — мать и побить может.

С работы Барышев приходил, куда позже мамы. Та заискивающе ему улыбалась, ужинать звала. Ел он много и молча, иногда вздыхал:

— Не знал я, Валюха, что ты готовить не умеешь, а то б тебя не взял.
— Да как же не умею, Васильич? Вон и макарон тебе наварила, и мясо поджарила...
— Макароны переварила — расползлись все, мясо не дотушила — жесткое... Тебя б к матери моей поучиться...

Бабка Авдотья Пахомовна в свои недолгие визиты и так успевала пошарить по полкам в шкафах, заглянуть под кровати в поисках пыли, проверить чистоту ванной и унитаза, а также снять пробу со стряпни и нагнать на ту такого страха, что мама при одном ее упоминании менялась в лице и жалобно оправдывалась:

— Да я ж, Васильич, стараюсь...
— Ну-ну... Старайся получше. Да сто грамм мне налей — с ними и твоя стряпня пойдет первым номером...

Мама заглядывала в холодильник, доставала бутылку водки, наливала стопочку — пил Барышев залпом, за один глоток, бутылку тут же требовал убирать.

По утрам, по хорошему настроению, он отводил Люську в садик, всю дорогу вел ее за руку, в группе говорил:

— Раздевайся сама, большая уже... Ну, до вечера, я служить пошел...

Люська выжидала, пока он скроется за дверью, а потом гордо задиралась перед лопоухим большеголовым Лешкой Милентьевым:

— Видал? У меня теперь тоже папка есть. Офицер!..
— Твой не настоящий офицер, он на заводе работает, а настоящие в армии служат,— пытался притушивать блеск Люськиного отчима противный Милентьев.
— Настоящий,— злилась Люська,— у него форма, четыре звездочки на погонах и даже орден есть!

На это Лешка сопел угрюмо и примолкал — его папа работал сантехником в жэке. В своем незамысловатом рабочем полурванье на фоне Люськиного отчима смотрелся бледно, и втайне Милентьев-младший завидовал барышевской форме.

В школу Люську провожали и мать, и Васильич — у него отпуск был. Люська вышагивала рядом с ним солидно, по сторонам косила одними глазами — ну как, все видели, что у нее папка офицер? Пока у Барышева не кончился отпуск, он забирал Люську домой после уроков, там они обедали — молча, иногда Васильич принимал перед едой стопочку, но не каждый день, по настроению. После обеда требовал от Люськи мыть посуду: «Давай, приучайся к общественно полезному труду! Помогать матери надо!», сам же заваливался подремать на диван. Гулять Люське одной он не позволял, и она подолгу сидела у окна, бесцельно взирая на шумную дорогу. Вечером приходила мать, хваталась готовить ужин, покрикивала на Люську, засаживала ее за уроки и все ворчала:

— Ну что ж ты за бестолочь растешь! Тупая, как сибирский валенок!

Люська, к палочкам, крючочкам, цифрам и буквам совершенно равнодушная, от материнских окриков вздрагивала, ссутуливалась за столом, смотрела на нее загнанными, затравленными глазами и благодарно принимала вмешательство отчима — тот частенько осаживал жену,

— Оставь девку в покое, выучится! И не такие выучивались!

Но очень скоро отпуск у Васильича кончился, в продленку мать Люську не отдала — большая уже, перебьется! — и Люська сидела дома совсем одна. С трудом открывала своим ключом дверь, с опаской зажигала газ, грела себе суп, скучно жевала его.

Вечером приходил Барышев, усаживаясь за стол, говорил:

— Ну-ка, сто грамм мне устрой, а то я что-то разволновался...

Нервишки полечить надо.

Нервы, таким образом, он стал лечить частенько, а иногда уже и домой приходил налечившийся.

— Коленька, ты... Ты б поменьше, а? — уговаривала его мама, помогая раздеться.
— Цыц! Я свою норму знаю! — хорохорился тот.— Ты меня... уважать должна! Я т-те... муж, а не абы кто...

Как-то при Люське мать пожаловалась на него свекрови Авдотье Пахомовне, та ее, и слушать не стала, перебила:

— Валентина, ты на сына моего не наговаривай! Он те — муж, а не сожитель какой! Он тебя, сироту, с дитем приблудным взял вместо приданого! Ты его чтить должна! А ты — жалобиться... Али назад в общежитие захотела? Нынче с разводом-то просто, одной жене квартиру оставил, думаешь, и тебе оставит'' И не мечтай. У той дите Коленькино было! — Бабка перевела дух и продолжала уже более миролюбиво: — Ты это, Валентина... Ну, попьет он, перестанет... Плохо у него на работе, вот и горюет. Не жалобись, терпи, он же смирный, слова плохого не скажет никогда, ты лаской его, лаской. Вон с моим бы Василием Федотычем тебе пожить — так небо с овчинку показалось бы. Он, супруг мой покойный,— царство ему небесное! — ох и лют был! Как выпьет — и давай за мной гоняться: «Убью! Убью!», я вон скрюченная-то отчего — к печке раз припечатал...

И ничего, до сих пор жива, а Васеньку-то схоронила... — Она пару раз всхлипнула и даже прослезилась одним глазом — на левой щеке остался извилистый мокрый след, но тут, же подбоченилась, вымолвила важно: — Ты это, Валентина, терпи! Баба — она для терпежу на свет родилась! Ты б это... лучше хозяйствовать научилась! А то вон и носки ему толком не постираешь, и брюки не отгладишь — разве ж так можно? За ним-то за мужем, уход должон быть!

— Да я, мама, стараюсь...
— Плохо небось стараешься, старалась бы хорошо — глядишь бы, и он меньше пил... И-и-и, молодежь зеленая!
— Да какая ж я молодежь, мне скоро тридцать семь...
— Молодежь-молодежь, не бедняйся! Я-то в твои годы разве така была? И-и-и...

Люська барышевскую бабку не любила, на глаза ей старалась не попадаться, но матери за Васильича выговаривала почти по-бабкиному:

— Мам, ну что ты к человеку привязалась... Проспится, и все будет нормально... Не трожь его!
— Господи, и что это ты его так защищаешь, а?

Люська терялась, пожимала сутулыми плечами, тянула невнятно:

— Да так... Жалко мне его...
— А меня?

Тут Люська молчала.

— Ну, коль ты такая жалостливая, оставлю вас вдвоем, сама в санаторий поеду, а то ни разу в жизни нигде не была! — грозилась мать.
— Ехай,— соглашалась расхрабрившаяся Люська.

Угрозу свою мать выполнила, когда Люська училась в четвертом классе. Дело шло к Новому году, желающих на путевки оказалось немного, и Люськиной матери предложили подлечиться в Ессентуках.

Неделю после маминого отъезда Барышев вел себя смирно, вместе с Люськой варил щи и картошку, завтракал и ужинал. Люська, совсем как мать, по вечерам перед едой наливала ему стопку.

— Растешь! — говорил Барышев,— Ну, будь здорова! — и пил одним махом.
— Будь здоров! — отзывалась ему Люська.

Но вот как-то утром Барышев, откашлявшись, спросил ее:

— Людмил, если меня сегодня в ночь оставят, ты как тут одна, справишься?
— Как — в ночь? — не поняла Люська.
— Ну, ночная смена.
— А... Ну оставайся, перебьюсь...

Вечером Барышев не пришел.

Люська долго ждала его. Но вот встрепенулась, пошла на кухню, разогрела старые щи и вчерашнюю картошку, уселась за стол, пару раз черпнула ложкой из тарелки — щи показались какими-то невкусными, кисловатыми. Оглянулась опасливо на дверь — нет Барышева, не идет. Стащила с буфета стопку, уткнувшись носом в холодильник, ливанула в нее из бутылки водку — от волнения чуть расплескала, хотя и мало лила — треть стопки всего; поставила бутылку на место, хлопнула холодильниковой дверцей и вернулась к столу. Торжественно сказала сама себе:

— Людмил! Сто грамм налей! — Получилось почти как у Барышева, только голос детский.

Тут же ответила за себя:

— Готово! Нате!

Села за стол, солидно стопку вверх подняла:

— Растешь! Ну, будь здорова!
— Будь здоров!

Жидкость опалила горло и гортань, она кашлянула и принялась заливать внутренности кисловатыми щами — умолола их быстро, зато картошку с огурцом ела не торопясь. Чай пить не стала — не хотелось, не стала и со стола убирать — движения почему-то получались неловкими и неточными, и щеки горели. Поднялась и отправилась в комнату — прилечь на диван. Шла — ноги словно чужие двигались; обо что-то споткнулась — наклонилась рассмотреть, что же под ноги попало, оказалось — пропахший потом барышевский тапок. Подняла его с пола, осмотрела внимательно и прихватила с собой.

Тапок поставила на полу около дивана, под журнальным столиком. Улеглась, локоть под голову вместо подушки умостила, и сказала заношенной отчимовской обувке:

— А вот и не страшно одной ни капельки... А вот и не боюсь ничего... Дежурь в своей ночной смене!

Прикрыла глаза и сквозь навалившуюся дремоту тихо пробормотала вслух:

— Папк... Слышь... Ты... Ты только приходи ко мне, хоть когда-нибудь, а? Хоть когда, ладно?.. — И забылась липким недетским сном.

Поделитесь записью: "«Горько»" с другими читателями!

Анастасия Григорьева

Анастасия Григорьева

Я знаю, что такое выбросить из своей жизни что-то совсем не нужное, отказаться от вредной привычки - дело вообще плёвое.

Вас может заинтересовать...

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Комментарии проходят премодерацию и будут опубликованы после проверки, если они не нарушают правила сайта.

Do NOT follow this link or you will be banned from the site!